Началось всё прошлой осенью, как раз когда листья с берез золотыми монетами осыпались. Жила у нас на краю села, у самого оврага, Нина Петровна. Женщина тихая, трудолюбивая, из тех, на ком земля держится. Всю жизнь она в огороде да у плиты. Руки у неё были — сплошь узловатые корни, землей въевшейся пахли да укропом.
Дочка у неё, Леночка, в городе устроилась. Большая начальница стала, вечно с телефоном, вечно спешит. Приезжала редко, дай Бог раз в полгода, и всегда — как на иголках.
Помню тот день, как сейчас. Я мимо шла, давление хотела Нине померить, слышу — шум у ворот. Лена приехала, на своей машине блестящей. Багажник открыт, а Нина Петровна, маленькая, в платке пуховом, всё норовит туда банки поставить.
— Мам, ну куда?! — голос у Лены звонкий, резкий, как стекло бьется. — Я же просила! У меня прошлые стоят, плесенью покрылись! Я не ем это! Не ем!
Нина замерла с банкой помидоров в руках. Стоит, прижала её к груди, как ребенка малого. Глаза растерянные, виноватые.
— Леночка, доча, так ведь свои же, домашние… С чесночком, как ты любишь…
— Мама! — Лена аж ногой топнула, и сапог её дорогой в грязи нашей зареченской увяз. — Мне некогда с банками возиться! Мне в спортзал надо, у меня диета, а ты всё со своим салом да соленьями! Забери!
Выхватила она у матери эту банку, да так резко, что рассол внутри вспенился, и сунула ей обратно в руки. Потом села в машину, дверью хлопнула — будто выстрелила. И уехала, только брызги полетели.
А Нина Петровна так и осталась стоять у калитки. Плечи опустились, платок сбился. Смотрит вслед машине, а в глазах — такая тоска немая, что у меня аж сердце защемило. Подошла я к ней, говорю:
— Ниночка, пойдем в дом, холодно же.
А она на меня посмотрела, улыбнулась жалко так, одними губами:
— Ничего, Семёновна. Это она просто устала. Работа у неё важная. А помидоры… помидоры я в погреб спущу. Пригодятся еще.
Ох, милые мои, если бы мы знали, сколько времени нам отмерено, разве ж мы бы так жили?
После того отъезда Лены Нина Петровна совсем сдала. Я к ней часто заглядывала. Вижу — бледная ходит, за сердце держится, одышка мучает. Говорю ей:
— Нина, собирайся, в районную больницу повезу. Нельзя шутить со здоровьем.
А она только отмахивается:
— Некогда мне, Семёновна. Огурцы пошли, потом лечо крутить надо, потом грибы пойдут. Не могу я лежать.
— Да для кого ты крутишь-то? — не выдержала я однажды. — Лена твоя носа не кажет, банки не берет! Себя пожалей!
Нина посмотрела на меня строго, вытерла руки о передник и говорит тихо, но твердо:
— Мать, Семёновна, на то и мать, чтобы ждать и готовить. Авось, придет время — распробует.
И ведь как заведенная работала. Ночами свет на кухне горел. Идешь мимо — а там пар валит, крышки звенят, запах маринада на всю улицу. Она как будто торопилась куда-то. Как будто боялась не успеть.
Зайдешь к ней — а она над банками колдует. И не просто закатывает, а что-то пишет на бумажках, клеит. Я спрашиваю:
— Сорта, что ли, подписываешь?
— Сорта, Семёновна, сорта… — отвечает, а сама прячет глаза.
Ох, бабья доля… Чуяло её сердце, видимо. Не зря говорят, что перед уходом человек старается все дела земные завершить.
Случилось это в начале декабря. Тихо было в селе, только дым из труб столбами стоял.
Позвонила мне соседка, баба Шура, кричит в трубку:
— Семёновна, беги! Нина упала, не встает!
Я накинула тулуп, схватила чемоданчик — и бегом, насколько ноги мои старые позволяют. Прибежала, а там…
Лежит Нина Петровна на кухне, прямо у плиты. В духовке пирог догорает, гарью пахнет. А она уже всё… Ушла. Лицо спокойное, светлое, будто прилегла отдохнуть после смены тяжелой. Инсульт обширный. Мгновенно всё случилось.
Пришлось мне Лене звонить. Руки трясутся, номер набираю, а в горле ком стоит.
— Алло? — голос недовольный, деловой.
— Лена… — говорю. — Нет больше мамы.
Тишина в трубке повисла. Страшная тишина, ватная. Только слышно, как у неё там, в городе, кто-то смеется на фоне, музыка играет. А потом — короткие гудки.
Приехала она быстро. Сама черная вся, лица нет, губы в нитку сжаты. Не плакала. Всё распоряжалась: гроб заказать, поминки организовать, машину на кладбище. Чётко, сухо, как на совещании своем. Люди шептались: «Ишь, каменная какая, слезинки не проронила». А я видела — её трясет изнутри, как струну натянутую. Того и гляди — лопнет.
Похоронили Нину Петровну достойно. Снег падал хлопьями, мягкий такой, пушистый. Укрыл холмик, будто одеялом. Лена стояла у могилы, смотрела в яму и всё теребила перчатку кожаную, пока та по шву не лопнула.
После поминок дом опустел. Гости разошлись, соседки посуду помыли и тоже по домам разбрелись. Осталась Лена одна в пустой избе.
Я зашла к ней вечером, проведать. Дверь не заперта. В доме холодно — печку-то никто не топил с утра. Запах ладана, воска и сырости. Нежилой дух, тяжелый.
Лена сидела за кухонным столом, в шубе своей, не раздеваясь. Перед ней — пустая тарелка.
— Семёновна, — говорит, и голос глухой, как из подпола. — А поесть что-нибудь есть? Я с утра маковой росинки во рту не держала. На поминках кусок в горло не лез, а сейчас… так есть хочется, аж желудок сводит. Стыдно-то как… Мама умерла, а я есть хочу.
— Чего ж стыдного, милая, — вздохнула я. — Жизнь — она свое берет. Живым — живое. Посмотри в холодильнике.
— Пусто там, — махнула она рукой. — Соседки всё раздали, чтоб не испортилось. Думали, я сразу уеду.
Она встала, прошлась по кухне. Открыла один шкафчик — пустые крупы. Открыла другой — только соль да спички.
И тут взгляд её упал на люк в полу. Тяжелый такой, с кольцом кованым. Погреб.
— Там должно быть, — сказала она тихо. — Мама же… она же всегда туда всё носила.
Потянула она кольцо. Скрипнули петли ржавые, пахнуло оттуда холодом, землей и… чем-то родным, пряным. Укропом, смородиновым листом, летом ушедшим.
— Я спущусь, — сказала Лена. — Ты посиди, Семёновна, я сейчас.
Я осталась наверху, слышала только, как скрипят ступеньки под её ногами. Потом щелкнул выключатель, зажегся свет внизу.
Тишина стояла минуту, может, две. А потом я услышала звук… Странный такой. Будто зверь заскулил. Или ребенок заплакал, который потерялся.
— Мама… Мамочка… — донеслось из подпола.
Я, забыв про больные колени, кинулась к люку, спустилась вниз.
Батюшки мои…
Стоит Лена посреди погреба. А вокруг — стеллажи. От пола до потолка. И на них — банки, банки, банки. Сотни банок! Огурцы, помидоры, компоты, варенья, салаты. Словно сокровищница Али-Бабы, только вместо золота — мамин труд.
Но не это Лену подкосило.
Она стояла у дальней полки, держала в руках баночку с малиновым вареньем и рыдала в голос, размазывая тушь по лицу.
Я подошла ближе, пригляделась. На банке был наклеен кусочек белого лейкопластыря. А на нем маминым почерком, корявым, дрожащим, выведено:
«Леночке, когда простудится. С чаем пить обязательно!»
Я глянула на другие банки. У меня аж очки запотели.
На банке с хрустящими огурчиками: «На юбилей, 35 лет. Закуска мировая!».
На трехлитровой банке с компотом из вишни: «Внукам моим (когда будут). Без косточек, я проверяла».
На салате из перца: «Зятю, чтоб любил крепче».
А на той самой банке с помидорами, которую Лена тогда отвергла, надпись свежая, совсем недавняя: «Когда будет грустно и одиноко. Мама рядом».
Лена читала эти надписи, переходила от полки к полке, гладила холодное стекло.
— Она знала, Семёновна… — шептала Лена, захлебываясь слезами. — Она знала, что уйдет. Она мне на пять лет вперед еды наготовила. Я орала на неё, банки швыряла, а она ночами стояла, ноги больные топтала, подписывала… Чтобы я поела. Чтобы я, дура городская, поела нормальной еды…
В углу, на старой этажерке, лежала тетрадка в клеточку. Лена открыла её. Там — рецепты и даты. И последняя запись:
«Сердце совсем жмет. Боюсь не успеть грибочки доделать. Леночка их страсть как любит со сметаной. Господи, дай мне сил еще на недельку, а там и помирать можно».
Лена осела на земляной пол, прижала к себе банку с помидорами, уткнулась в неё лицом и завыла как маленькая девочка, у которой отобрали самое дорогое.
Долго мы там сидели. Я не лезла, давала ей выплакаться. Горе — оно ведь как гной, должно выйти, иначе отравит.
Потом Лена затихла. Вытерла лицо рукавом шубы. Посмотрела на банку в своих руках.
— Открыть надо, — сказала хрипло. — Мама велела, когда грустно.
Мы поднялись на кухню. Лена, не снимая шубы, нашла открывашку. Руки у неё дрожали, но она справилась. Щелкнула крышка, и по кухне поплыл запах — чеснок, укроп, листья хрена. Запах детства, запах дома, запах маминой любви.
Тот самый, который ни с чем не спутаешь…
Лена взяла вилку, достала помидор — красный, тугой, кожица аж лопнула. Положила в рот. Зажмурилась. И по подбородку её потек розовый сок, капая прямо на дорогую норковую шубу. А она даже не заметила.
Она ела жадно, торопливо, словно голодала неделю. Хватала помидоры один за другим, заедала их черным хлебом, который я нашла. Хрустела чесноком, вылавливала укропные зонтики.
— Вкусно, Семёновна… — шептала она с набитым ртом, и слезы снова катились, смешиваясь с рассолом на губах. — Господи, как же вкусно. Я же забыла совсем…
Она подняла банку и, запрокинув голову, выпила рассол через край. До последней капли.
Взгляд у неё прояснился. Щеки порозовели — то ли от еды, то ли от тепла, что разлилось внутри. Та «начальница» исчезла. Передо мной сидела просто дочь. Уставшая, осиротевшая, но… живая. И сытая.
Лена подняла глаза к потолку, туда, где темнели старые иконы в красном углу, и сказала тихо, но так, что, казалось, весь дом услышал:
— Мам, спасибо. Я поела.
И знаете, мои дорогие… В этот момент половица в сенях скрипнула. Тихонько так, ласково. Будто кто-то невидимый вздохнул с облегчением и пошел спать, убедившись, что дитя накормлено и больше не плачет.
…..
Весна в том году выдалась ранняя, бурная. Снег сошел, ручьи зазвенели, скворцы прилетели — шум, гам, жизнь кипит! Иду я как-то мимо дома Нины Петровны. Думаю: надо бы проверить, не протекла ли крыша, Лена ключи мне оставила на всякий случай.
Гляжу — а ворота открыты. И машина стоит знакомая. Захожу во двор — батюшки! Лена!
В старой маминой куртке, в резиновых галошах, стоит посреди огорода. Волосы в хвост собраны, лицо без косметики, живое такое, веснушчатое. А в руках — лопата.
Увидела меня, расплылась в улыбке:
— Ой, Семёновна! Заходи! А я тут это… грядку под зелень копаю.
— Ты?! — я аж руками всплеснула. — Сама?
— Сама, — смеется. — Тяжело, оказывается, с непривычки. Звонила тете Гале, спрашивала, когда редиску сажать. Говорит — пора.
Она воткнула лопату в землю, вытерла пот со лба.
— Не смогла я, Семёновна, дом продать. Риелтор приезжал, начал носом крутить: тут подкрасить, там забор покосился… А мне вдруг так обидно стало. Думаю: тут мама каждый гвоздик знала, тут мои помидоры в подвале живут… Как я это чужим людям отдам? Они же не поймут. Они же просто выкинут, а это… это лекарство.
Она теперь каждые выходные приезжает. Дом ожил. Занавески постирала, крыльцо поправила. Грядки, конечно, у неё пока кривые выходят, но старается девка. Соседи помогают — кто советом, кто рассадой.
А в погреб она спускается как в храм. Берет одну баночку и везет с собой в город или тут ест. Говорит: «У меня сегодня день сложный был, открою мамин салат «для бодрости»». Бережет она их. Растягивает. Там ведь запасов на пять лет, а любви в них вложено — на целую вечность.
Недавно иду вечером, смотрю — свет в окнах горит теплый, желтый. Дым из трубы идет ровненько. И так на душе спокойно стало, так хорошо.
Лена теперь тоже учится соленья крутить, по маминым рецептам из тетрадки в клеточку . Говорит: «Хочу научиться. Чтоб, когда у меня дети будут, они тоже знали, какова на вкус мамина любовь. А то магазинные — они ведь пустые, без души». В группе опусы и рассказы
Автор Валентина Семёновна.







